Это было цветущей весной девяносто какого-то,
Было небо таким же безбрежным, закатом распорото,
И асфальтовый шелест машин, и бензинные запахи,
И была непонятна свобода бескрайнего запада,
И свежи на листочке стихи от мальчишки из юности,
И сирени махровой букет, и прощённые глупости.
Девяносто какой-то, такой же, как я – приблизительный –
Открывал свой сезон для единственно верного зрителя,
Аплодировал, верил, как дух Константина Сергеича,
Он умел разглядеть гениальность в неграмотном неуче.
Тот все роли от корки до корки до крови зазубривал,
Чтоб расслышать уметь что-то главное в треске, за зуммером,
В междусловии, где не написано текста в сценарии,
Стать себе режиссёром, а если свезёт – импресарио.
Даже если в ролях со словами ты неубедителен,
Для кого-то в успехе – провал. В общем, всё относительно.
Или, всё же, рискнуть и сыграть это действие заново?
И с последним поклоном неспешно закроется занавес,
И останется чайка на нём с распростёртыми крыльями,
И глухие кулисы, которые чуть приоткрыли мы
И увидели то, из чего производят сценарии,
И прошли, как умели, чужие-свои семинарии,
Проводили. Проплакали. Спели. Звать стали по отчествам.
Научились другим понемногу оказывать почести.
На салфетках остались кусочки стихов не дописанных
И программки, и память, когда вызывали на бис одних,
А других – находили в гримёрных с пустеющей тарою
И разбитой случайным прохожим потёртой гитарою –
За двадцатку по старому курсу, от питерской фабрики,
Ту, что брали когда-то с собою бренчать на кораблике
И в походы – за чем-то, куда-то и с кем-то неведомым,
Где печенье с изюмом овсяное – между обедами.
Это было цветущей весной девяносто какого-то,
Было небо таким же безбрежным, закатом распорото.
«Верю, – скажет старик Станиславский, – и лайкаю».
… Сцена. Занавес. Новый. Пустой. С улетевшею чайкою.